9. Такую дерзость народ не мог уже снести – все поднялись для свержения тирании. Влиятельнейшие мужи, [274] Горион, сын Иосифа, и Симеон, сын Гамалиеля, разжигали народ в собраниях и в речах, обращенных к отдельным личностям, и побуждали их наказать, наконец, губителей свободы и очистить святилище от кровопийц. И самые уважаемые из первосвященников, Иешуа, сын Гамалы, и Анан, сын Анана, открыто в собраниях упрекали народ в бездеятельности и подстрекали его против зелотов (ревнителей). Так именно они себя называли, точно они ревностно преследовали хорошие цели, между тем Как в действительности они все свое рвение прилагали к дурным делам и в этом отношении превосходили самих себя.
10. Когда народ собрался толпой и все были полны негодования против занятия храма, грабежей и убийств (хотя никто еще не решался сделать шаги к мщению, так как зелоты, по справедливости, считались труднопобедимыми), среди собрания поднялся Анан, который, несколько раз возведя к храму влажные от слез глаза, сказал: «Лучше бы мне умереть, чем видеть дом божий полным стольких преступлений, а высокочтимые святые места оскверненными ногами убийц. Но, одетый в первосвященническое облачение и неся благоговейнейшее из священных имен {13} , я охотно живу и не жалею о том, что меня еще не постигла славная смерть, достойная моего преклонного возраста, т. е. я рад, что, несмотря на свой преклонный возраст, еще жив, потому что надеюсь, что мне удастся свершить доброе дело и спасти вас и священный город. Конечно, если я останусь один, как в пустыне, тогда я готов один жертвовать Богу свою душу, ибо на что мне жизнь среди такого народа, который не сознает своих ран, который потерял способность чувствовать свое горе в то время, когда его уже можно осязать руками. Вас грабят, а вы остаетесь равнодушными, вас бьют, а вы молчите, над убитыми никто не смеет даже громко стонать. Какая жестокая тирания! Но зачем я порицаю тиранов? Разве они не вскормлены вами же и вашим долготерпением? Не вы ли сами своим молчанием давали первоначальным немногочисленным сборищам разрастаться в целые орды? Не вы ли своей беспечностью позволяли им вооружаться, обратив свое оружие против самих себя, вместо того чтобы отбить первые их нападения и дать им отпор еще тогда, когда они глумились над своими ближними? Вы сами вашим равнодушием поощряли этих злодеев на разбои. Когда они опустошали дома, никто из вас словом не обмолвился, и не удивительно поэтому, что они также убивали их владельцев! Когда последних волочили по всему городу, никто не приходил им на помощь! Когда мучили цепями [275] выданных вами людей, – не хочу сказать сколько и каких, – но никем не обвиненных и без суда, никто не заступался за обремененных оковами. Последствием всего этого было то, что мы в конце концов увидели их казненными. Мы видели своими глазами, как, точно из стада неразумных животных, каждый раз похищается лучшая жертва. Никто не подымал даже голоса, не говорю уже о том, чтобы кто-нибудь шевельнул рукой. Но теперь вы опять будете терпеть? Вы будете терпеть, когда топчут ногами святилище? Если вы сами шаг за шагом протоптали этим злодеям дорогу к преступлению, то неужели вы еще и теперь не тяготитесь их властью над собою? Ведь они теперь пойдут еще дальше, если только найдут для опустошения что-нибудь более великое, чем храм. В их руках находится уже самое укрепленное место города – разве иначе можно теперь назвать храм? – с которым они обращаются как с какой-нибудь крепостью или гарнизонным пунктом. Если из-за этой крепости угрожает вам такая жестокая тирания, если вы видите ваших врагов над вашими головами, то о чем вы еще думаете, чем вы можете себя успокоить? Вы ждете римлян, чтобы они пришли на помощь вашим святыням? Такое ли положение города и так ли мы уже беспомощны, чтобы враги должны были сжалиться над нами? А сами вы, несчастные, не восстанете? Не отразите направленных против вас ударов? Не сделаете даже того, что животные делают, и не будете мстить тем, которые вас бьют? Не хотите вы воскресить в памяти каждое отдельно совершенное злодеяние, чтобы под свежим впечатлением пережитых мук воодушевиться на месть? Убито таким образом в вас самое благородное и естественнейшее чувство – любовь к свободе. И мы, значит, превратились в рабские натуры и лакейские души, точно мы рабство получили в наследие от наших предков. Но нет, они за свою самостоятельность вели многие и великие войны, они не отступали ни перед мощью Египта, ни перед мидянами {14} , лишь бы только не подчиняться чужой воле. Однако зачем я вывожу ваших предков? Вот настоящая война против римлян, целесообразность и полезность которой я тоже не хочу разбирать, чем она вызвана – разве не желанием свободы? Если же мы не хотим покориться владетелям мира, то должны ли мы терпеть над собой тиранов из нашей же среды? Подчиненность чужеземцам может быть еще объяснена единичным неблагоприятным случаем; но если гнуть спину перед худшими из своих сограждан, так это трусость и самоотречение. Так как я упомянул здесь о римлянах, то я не хочу скрыть от вас, какая мысль мне пришла при этом в голову: [276] мне кажется, что, если бы мы были покорены римлянами, от чего храни нас Бог, нам не пришлось бы терпеть от них больше, чем от тех. Разве можно удержаться от слез при виде того, как в храме, где даже можно видеть приношения от самих римлян, соотечественники прячут добычу, доставшуюся им от истребленной ими столичной знати и умерщвления таких людей, которые, если бы победили они сами, то пощадили бы их! Сами римляне никогда не переступали через порог даже неосвященных мест, не нарушали ни одного из наших священных обычаев, со священным страхом они только издали смотрели на ограду храма; а люди, выросшие в нашей стране, воспитанные на наших законах и носящие имя иудеев, рыщут среди Святая Святых в то время, когда их руки дымятся еще кровью их соотечественников! Должны ли мы бояться войны с внешними врагами, когда они в сравнении с нашими единоплеменниками более человечны? Если называть вещи их настоящими именами, тогда мы найдем, что блюстителями наших законов были именно римляне, между тем как их враги находятся среди нас. Что эти изменники свободы должны быть уничтожены и что никакая кара, какую только можно придумать, не может служить достаточным возмездием за их гнусные дела – это убеждение, я надеюсь, вы все принесли уже с собой и еще до моей речи вы достаточно были ожесточены против них теми страданиями, которые вы перенесли. Только иные из вас, быть может, страшатся этой многочисленности, смелости и их выгодных позиций. Но так как во всем виновато ваше бездействие, то дальнейшей вашей медлительностью все это еще больше ухудшится; ибо с каждым днем их рать увеличивается новыми приливами, каждый день к ним прибывают все новые единомышленники. Их смелость поощряется именно Тем, что они до сих пор не наталкивались ни на какое препятствие; теперь же, если вы только дадите им время, то они своим преимущественным положением против нас воспользуются еще для того, чтобы употребить силу оружия. Но если мы подымемся против них, то, верьте мне, нечистая совесть ввергнет их в страх, сознание вины превратит в ничто преимущество их возвышенной позиции. Быть может, также поруганное Божество обратит их выстрелы против них самих и поразит нечестивцев их собственными стрелами. Покажемся только и – и они погибли! А если даже с этим связана опасность, так вы должны почесть за славу умереть перед священными воротами и отдать жизнь, если не за жену и детей, то за Бога и его святилище. Я словом и делом буду предшествовать вам. Все, что вы только [277] придумаете для вашей безопасности, будет предпринято, и вы увидите, что я сам не буду щадить себя».
11. Этими словами Анан старался возбудить народ против зелотов, хотя он сам не мог скрыть от себя, что последние по своей многочисленности, юношеской силе и твердости, а главным образом сознанием достигнутых успехов труднопобедимы. От них можно было ожидать самого отчаянного сопротивления, так как они не могли надеяться на прощение их преступлений. Тем не менее он решился рискнуть всем, а не оставить положение дел в таком хаотическом виде. Народ также требовал, чтобы он повел их против тех, на борьбу с которыми он вызвал их, и каждый горел желанием первым броситься в опасность.